«Большое видится на расстояньи», — справедливо заметил Сергей Есенин, и действительно, оказавшись лицом к лицу с Нью-Йорком, он этого лица не увидал, иначе не обозвал бы великий город «железным Миргородом». Ну что поделать, он ведь был временами сильно подвержен влияниям и ехал в Америку, заведомо влюблённый в другое, — причём, не столько в Айседору, сколько в Троцкого («мне нравится гений этого человека») и, увы, «в коммунистическое строительство». Однако встреча с динамикой и величием столицы Мира, города-Мира, перевернула его представления:
«Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке! Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов. Рассказать ее будет ничтожно.”
Спор наших двух лирических гигантов о Нью-Йорке так и не разрешился. С тех пор многие пытались “рассказать” эту поэму, прибывая сюда вместе с волнами русских пришельцев, разбившимися о пирсы Нью-йоркской гавани. Это уже были не именитые гастролёры, а тёртые жизнью беженцы, среди которых попадались и талантливые, — пусть не такие звонкие, — но весьма наблюдательные литераторы. Я имею в виду ту смесь Первой и Второй волн, из которой состояла послевоенная эмиграция, к 50-м годам добравшаяся до Америки и тут же основавшая свои газеты, альманахи, журналы и даже книгоиздательства. Естественно, что сам город Нью-Йорк, где многие из них осели, то и дело будоражил писательское воображение. Кроме того, ведь сюда наезжали и советские поэтические «агенты влияния» 60-х, на свой лад воспевшие Город контрастов. Так что заявить, как это сделал Пётр Вайль о том, что «Нью-Йорка в русской литературе нет», было неправомочно даже в 70-е годы, а уж потом… Да, не всем давалась эта тема, избыток новизны затоплял сознание новичка, нехватало среды для обмена впечатлений и живого общения… Но когда нахлынула Третья волна и следующая за ней пост-перестроечная миграция, то литературная толкучка вокруг и около Нью-Йорка стала заметна и чуть ли не конкурентна московской или петербургской, или любой другой российской писательской тусовке. Воображаемая или нет, появилась «Гудзонская нота» в поэзии — в качестве исторической параллели или даже вызова знаменитой «Парижской ноте».
Мне и самому пришлось начинать новую жизнь в Нью-Йорке. Почти год я провёл за освоением «американских наук» и до сих пор с интересом слежу, как проходит адаптация у моих соотечествеников, особенно у литераторов, которых считаю наиболее чуткими, ранимыми и восприимчивыми из всех человеческих существ. Как смогли они прижиться в этом несусветном городе (и вообще в Америке), если некоторые поэты и поэтессы вообще нигде не чувствуют себя дома? Как они решились на такой безоглядный шаг? Каким они увидели Новый Свет, прежде чем сразмаху врезались в него? И каким запомнился Старый в момент прощания «навсегда»? Читая стихи наших эмигрантов всех волн о том, как они обустраивались на месте, можно заглянуть в их смятённые души и домыслить многое… Выводы и догадки я изложил в статье «Новый дом русских поэтов» (Интерпоэзия 3, 2015), но она, конечно, не исчерпывала эту для всех непростую, а для некоторых эмигрантов болезненную тему, поскольку я имел дело не с поэтами, а со стихами.
И тут, словно бы в ответ на все давние вопросы и в подтверждение догадок, вышла целая книга интервью русских поэтов, живущих или какое-то время поживших в Нью-Йорке, которая так и называется: «ПОЭТЫ В НЬЮ-ЙОРКЕ о городе, языке, диаспоре», М, НЛО, 2016. Этот пёстрый букет или даже сноп впечатлений от самых разных индивидуальностей, которых в течение двух-трёх лет опросил молодой славист Яков Клоц, связывает общая тема — сам Город Городов в его многообразии и единстве. Шестнадцать участников плюс составитель с его вступительной статьёй дают каждый своё и всё же во многом сходное с другими переживание Нью-Йорка: с одной стороны как легенды и мечты, а с другой — как ошарашивающей реальности. Привлекательно в этой книге то, что помимо стихотворений, предваряющих каждое интервью, в ней звучит прямая речь поэтов, которые попутно рассказывают о перипетиях своей судьбы, направившей их на стезю стихотворца и затем, а во многих случаях потому — приведшей к эмиграции. Рассказывают они горячо, искренне, и в этом несомненная заслуга интервьюера, «разговорившего» собеседников, подобравшего ключ к каждому.
Сам Яков Клоц, задавая тему опроса, рассматривает Город с лингвистических позиций, как городской текст, передающий некое сообщение — не только своим гражданам, но и новоприбывшим, что заключает в себе, помимо философской, ещё и довольно реальную проблему. Свои могут этот текст не читать, он им и так знаком, они сами являются человеческими знаками, буквами громадного послания. А вот для пришельцев и чужаков неслыханность его усугубляется иноязычием. И в самом деле, на каком языке город утверждает и шлёт свою весть? На английском? Или чохом на всех человеческих, чьи носители его населяют? Один из участников сборника заявил, что если такой мега-язык существует, то он пишется разом на многих алфавитах из-за мультикультурности города. Попробуйте-ка это послание прочитать и осмыслить, не говоря уже о том, чтобы на него ответить!
Не каждый из опрошенных смог принять этот вызов. Например, Бахыт Кенжеев признался, что он «оказался более или менее не способен к ассимиляции», и понял, что в эмиграции его «задача не учиться новому, а сохранить своё и развивать его изнутри». Что ж, это вполне почтенная оборонительная позиция, если сослаться ещё и на Андрея Синявского, который, живя в Париже, «не выучил ни слова по-французски и не мог объясняться даже в булочной». Но и в Нью-Йорке мне случилось встретиться с подобным отношением к английскому языку — мол, зачем обременять себя? — жена и так печёт отличный русский хлеб… Но поэт живёт языком и в языке, он не может примириться с собственным косноязычием, даже на английском, который Кенжеев «знал и даже работал переводчиком в Москве». А в Америке выяснилось другое: «… Я думал, что его знаю, но реальность оказалась гораздо сложнее». Его слова до изумления точно совпадают с анекдотом на эмигрантскую тему: «Мы, конечно, знали, что в Нью-Йорке говорят по-английски, но не до такой же степени!»
По мнению Кенжеева, в значительно большей степени освоил язык его собрат по перу: «У Цветкова другой подход — он, во всяком случае, читает литературные новинки по-английски и даже пишет иногда на этом языке. Но по-русски у него всё равно получается лучше».
«Как и у Бродского?» — подхватывает новую тему интервьюер и получает ответ, (относящийся также к почти родному французскому у Пушкина и Тютчева): «стихи на нём выходили средненькие». Сам Алексей Цветков нисколько не возражает на этот счёт:
«Английский для меня — в основном язык потребления. Когда надо что-то написать по-английски, то я пишу. А так очень редко, и сейчас даже реже, чем раньше, потому что раньше у меня были иллюзии.»
Сходным образом Цветков оценивает английские стихи и автопереводы Бродского:
«Они хуже, чем русские… Но Бродский просто вошёл к зверю в клетку и стал этому зверю навязывать свои правила… К сожалению, это сильно подкосило его репутацию, что общеизвестно. Причём в Англии об этом говорят гораздо откровеннее, чем здесь, потому что в Америке у него много друзей, которые делали ему поблажку.»
Можно добавить, что они сделали ему не только «поблажку», но создали сияющий ореол культа, исключающий любую критику и сомнения. А между тем есть в этом безоглядном, беспощадном прославлении спорные моменты, и Яков Клоц, надо отдать ему должное, их не скрывает. Почти всем собеседникам он задаёт тот же вопрос:
«Что вы думаете про мысль Бродского о том, что о Нью-Йорке невозможно писать стихи, потому что этот город не поддаётся внутреннему ритму поэта?»
Вопрос вызвал некоторое смятение в рядах наиболее трепетных… «Вообще вся Америка для меня в то время ассоциировалась с Бродским. И если я вообще когда-нибудь собиралась в Америку, то исключительно ради того, чтобы встретиться с ним. В 96-м году у меня было такое чувство, что Америка опустела.» Это говорит Полина Барскова, признающая правомерность вопроса и всё-таки оправдывающая своего кумира тем, что он воспитан на классицизме и не мог настроить свою ритмическую машину на музыку Нью-Йорка. В этом же убеждена и Ирина Машинская: «На одну гармонию нельзя наложить другую. Нельзя взять платье от Armani и начать его перекраивать. Это платье уже состоялось…»
Что же нам делать, ежели «нельзя»? Так и ходить всем в советском рубище? Нет, мне по душе пришёлся простой и трезвый ответ Веры Павловой: «Обо всём можно писать. Бродский слишком категоричен. Я не очень понимаю, что он имел в виду. Ему следовало бы сказать: »Мне не удалось написать стихов о Нью-Йорке». Это было бы честнее.»
Проблема не нова, и обсуждения на эту тему уже давно подытожила Лиля Панн в “Литературном дневнике” за август 2002 года в статье “Формула Бобышева-Бродского. Летние размышления о нью-йоркской теме в русской поэзии”. Такое сближение имён, наверное, покажется необычным для читателей. Видимо, оно смутило и редактора “Нового мира”, перепечатавшего статью в №10 за 2003 год, изменив название на “Аритмия пространства”. Процитирую лишь вывод из неё:
«Бобышев дал свой психофизический портрет Нью-Йорка. Его формула-плакат – «КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО», приложимая к эстетике нью-йоркского пейзажа, отвечает на вопрос, почему чисто телесный Нью-Йорк не вписывается в стихи. Если горизонталь формулы Бобышева сложить с вертикальной метафорой Бродского – «на попа поставленное царство» (море по колено для Супермена, пиши он стихи), то получим формулу нью-йоркского пейзажа во всем объеме: КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО + НА ПОПА ПОСТАВЛЕННОЕ ЦАРСТВО. »
Как поэты восприняли этот пейзаж, увидев его впервые — об этом рассказывают почти все участники сборника, многие — в депрессивных тонах, но все помнят точную дату приезда.
«И вот мы стоим ночью на чьём-то газоне… Где-то рядом океан, 19 сентября, тепло, светает. Ждём. Телефонов нет, да и куда звонить? Вдруг появляется женщина огромной толщины, в страшном каком-то халате-салопе, без лифчика, с чудовищным в такую рань макияжем — ну явно содержательница заведения… Приводит нас в гостиницу: везде ярко-красный бархат, и почему-то нет замков на дверях. И снова всё выключено — ни воды, ни электричества…»
Таким предстал великий город перед Мариной Тёмкиной. В подобных же красках описывает этот знаменательный в его жизни день Алексей Цветков:
«… Я прилетел 8 февраля 76-го года… В то время Нью-Йорк был очень неблагополучным: всюду стояли проститутки, разные заведения, и так далее. Это был сильный удар по психике. Помню, что прилетели мы ночью. Была зима. Громадные дома. Отовсюду бьёт пар. Всё вокруг совершенно, так сказать, непонятно. И ни копейки денег.»
Валентина Синкевич прибыла в Новый Свет морем из разгромленной Германии, намного раньше остальных участников сборника, вместе с послевоенной волной эмиграции, но и она запомнила тот знаменательный день в деталях:
«Мы приплыли в Нью-Йорк 13 мая 1950 года. Здорово штормило. С ребёнком на руках это было ужасно… Когда мы подплывали к Нью-Йорку, то он на меня произвёл очень нехорошее впечатление, потому что издали это было похоже на руины. Небоскрёбы неодинаковые, один торчит тут, другой там, и поэтому весь этот вид напоминал разбитый немецкий город.»
Многие новоприезжие были шокированы видом околиц и околотков широко раскинутого города, и я сам, помнится, с недоумением разглядывал ржавые пожарные лестницы на фасадах, водонапорные баки на крышах и граффити на стенах, но тут же отметил для себя целесообразность одного, экономичность второго и бесполезность борьбы с «народным творчеством» как оправдание третьего. А в сборнике я нахожу, что, например, Владимир Гандельсман шагнул дальше и для этой захватанности и неказистости Нового Света нашёл оправдание эстетическое:
«Некоторые места Нью-Йорка так уродливы, что количество этого уродства переходит в качество красоты, что ли. Это какая-то победа над уродством, которое себя не скрывает, — и, возможно, в этом разгадка столь странной победы. Это есть не только в урбанистическом пейзаже, но и в людях. Они не прячут своих изъянов.»
Парадоксальное, но на мой взгляд очень верное наблюдение. Увидеть красоту в чём-то прекрасном — небольшая хитрость, а вот открыть небесное в самом земном и неказистом — это дело поэта. В дальнейшем Гандельсман воспел даже Бронкс, который на моей памяти остался довольно страшным местом, а он лирически освоил, вжился в него.
Но нельзя же при всём при том не увидеть бешеную, восхитительную красоту настоящего Нью-Йорка!
В этом смысле меня как-то даже растрогало признание Елены Сунцовой, ещё одной участницы сборника, о которой я прежде мало что слышал, а Клоц, к сожалению, не дал в книге никаких биографических сведений. Но и так понятно, что Сунцовой не приходилось, как многим, как почти всем, взбивать лапками эмигрантскую сметану, чтоб выбраться на поверхность. Судьба благоволила ей поселиться, как говорит о себе то в третьем лице, то в первом «сама Лена, которая живёт у парка Карла Шурца, в 20 минутах ходьбы от Центрального парка, куда ведёт чистая и ухоженная 91-я улица. Конечно, здесь всюду цветут сады! Приехав в Нью-Йорк, я не должна была устраиваться на работу… Нью-Йорк добрый и нежный… И даже если мне завтра дадут здесь по роже, я всё равно не перестану говорить, какой уютный Нью-Йорк.»
Увы, настал час, и самому Городу, а с ним и всем горожанам катастофически «дал по роже» Мухаммед Атта со своими арабскими головорезами. Это случилось на глазах у всего мира 11-го сентября 2001 года. Но Сунцова наблюдала трагедию как сногсшибательное шоу по телевизору в кафе на Литейном проспекте, будучи ещё в Петербурге, а для тех, кто жил тогда в Нью-Йорке или как-то связывал себя с ним, эта зубодробительная пощёчина пришлась по собственному лицу.
Катя Капович вспоминает о чудовищном акте почти по-детски, но с мужественным выводом:
«Нью-Йорк для меня был замком, совершенно неуязвимым местом.. Когда вдруг понимаешь, что твои родители не вечные и не всемогущие, то, наверное, очень пугаешься, разочаровываешься в них. В тот день для меня упал весь Нью-Йорк, а не только два здания. Упал сразу весь, обвалился. Но дух — поднялся… Появился »небесный Нью-Йорк».»
У Ирины Машинской в тот день пробудилось небывалое материнское чувство к Городу:
«Было ощущение, как будто подбираешь замученного котёнка и ещё больше его любишь оттого, что он такой раненый. К Нью-Йорку у людей возникло чувство как к больному ребёнку. Оно возникло и у меня. И второе — такая коллективная отвага, им назло: что мы всё равно не сдадимся, не изменим нашего образа жизни и так далее.»
Томас Венцлова, литовский поэт и диссидент, хотя и не любит этот Город, но тоже отозвался сочувственно:
«Нью-Йорк я не любил и не люблю, но добавилась жалость, как к живому существу — искалеченному, кастрированному, если угодно.»
Ну, конечно же, не угодно, но в этом замечании кроется какая-то стыдная правда. Злодеи верно рассчитали и ударили в символическую точку, тайное средоточие гордости этого города. Однако ещё большая правда заключается в том, что русские эмигранты, до того — замкнутая в себе ячея, вдруг как-то эмоционально соединились, солидаризировались с окружающим обществом и осознали себя американцами.
Есть и другие сквозные темы, которые проходят через все интервью. Это разговор о мифологии таинственного при всей его открытости Города, а также сопоставление его с двумя русскими столицами — Петербургом и Москвой. Но при том во всех интервью странно отсутствует, казалось бы, неизбежная и неизбывная для эмиграции тема — ностальгия. Может быть, это переживание, если оно кого-то и мучает, слишком интимно для обнародования? А ведь здесь собраны лирические поэты, которые в стихах порой распахиваются напролёт, и я такие стихи у них знаю… Но хороши, впрочем, вопросы частные, относящиеся к особенностям биографии или мироощущения каждого из участников — они оживляют беседу, дают повод для острых высказываний, парадоксов, чем всегда богаты творческие личности.
На мой взгляд, имеется в сборнике некоторая избыточность, она относится к беспрестанному поминанию Бродского, словно Святого Писания. Это, в конце концов, вступает в противоречие с главной темой — ведь как раз о Нью Йорке в его писаниях мало что можно почерпнуть.
С другой стороны, есть и существенный недобор, он относится к составу участников. Меня шокировало отсутствие такой яркой фигуры русского Нью-Йорка, как поэт и редактор журнала «Интерпоэзия» Андрей Грицман. Он душа многих литературных начинаний, автор стихов и эссе как раз на объявленную тему. Мне кажется, надо было особо постараться, чтобы его проснобировать в такого рода издании. Для подтверждения моего упрёка составителю, но и для похвалы его тематическому выбору и в остальном прекрасно проделанной работе я под конец моих заметок дам слово Грицману:
“… Но дом образовался в конце концов и здесь, в Америке, и, подобно стране под названием «Москва», мы обрели новую страну – «Нью-Йорк», где тоже «каждый камень знает»… В двух километрах от места, где я сейчас пишу эти строки, покоится прах моей матери – в зелёном холме американского кладбища, больше похожего на ухоженный парк, в отличие от старых российских кладбищ… Когда-то я писал, что получаешь право на землю, когда в неё ложатся твои близкие… В Нью-Йорке возникает чувство, что ты на месте, дома, всё открыто – и выход в Атлантику, а там и в Средиземноморье… Нью-Йорк – город перемещённых лиц, портовый город, пересадка, большой вокзал, с которого мы почему-то не поехали дальше, а остались, достали жареную курицу, выстроились в очередь за кипятком, – вот это и стало домом.”
ноябрь 2016
Шампейн, Иллинойс
Но ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно — своею.
НравитсяНравится
Дмитрий, название моей статьи в Новом Мире «Аритмия пространства» я дала сама, а не журнал. Эта статья, по существу совпадающая со статьей в Литературном Дневнике Вавилона «Формула Бродского-Бобышева», всё же несколько расширена. Кроме того, мне просто понравилось новое название при том, что «формула» никуда не делась (кстати, у меня там знак умножения, а не сложения, как Вы воспроизвели, но это не столь важные детали для формулы-метафоры…)
НравитсяНравится
Милая Лиля! Я цитировал по «Вавилону, там стоит +, а не x.
НравитсяНравится