Славой надо делиться

Поэту Дмитрию Бобышеву 11 апреля исполнилось 80 лет. Ученик Ахматовой, из поколения шестидесятников, он уехал из СССР еще в брежневские времена. О том времени, об Анне Андреевне, об отношениях с Бродским, о поэзии и языке Дмитрий Васильевич рассказал «Огоньку»

— Вы питерский поэт, учились, писали в Ленинграде-Петербурге, но сами из украинского Мариуполя, детство там прошло. Сейчас в связи со всеми украинскими событиями Мариуполь совсем по-другому отзывается. А вам как? Отразилось ли случившееся в творчестве, наложилось ли на память?

— Да, я обычно аттестую себя как «петербургский стихотворец, живущий в Америке». Раньше это имело особый смысл, когда город назывался иначе. Но Мариуполь (тоже ведь бывший Жданов) остался в памяти райским островком моего раннего детства. Там до войны жили мои дед и бабка: Иван Иванович и Ксения Никитична Павловы. Их три дочери выросли, уехали в Москву и Ленинград, получили образование, вышли замуж. Моя мать, Зинаида Ивановна, была младшей, она стала ученым-химиком, а вышла замуж за архитектора Вячеслава Мещерякова. Когда пришла пора родить своего первенца, то есть меня, она из Ленинграда поехала к родителям, где и произвела меня на свет, а потом увезла обратно. Но Мариуполь — не только отметка в документе, город стал родным. Туда съезжались все три сестры с мужьями и детьми, а меня оставляли там на целое лето…

В совсем другой жизни, чуть ли не тысячелетие спустя и находясь за тысячи миль от тех мест, я взял в руки сохранившийся семейный альбом, и оттуда выпала старая фотография. И тут включилась память: Азовское море, бледная голубизна которого просвечивает желтыми мелями. По самой кромке пляжа голышом идет мальчик лет четырех-пяти. Он гордо вышагивает вдоль набегающей плоской волны, глаза его блестят, как жуки-плавунцы, чубчик приподнято золотится на солнце, а в руках он торжественно несет сачок. Что он будет ловить им — не звезды ли с неба? Ребенком любуются загорелые и мускулистые взрослые, его фотографируют, его балуют… Этим маленьким счастливцем когда-то был я.

В тот детский рай входила и пыльная улица, и два сталелитейных завода — «завод Ильича» и «Азовсталь». Словно Ленин и Сталин, оба грязных гиганта высились и дымили там, где улица должна была упереться в море. Ясно, что купаться было негде, и все ездили за тридевять земель на чистые пляжи. Помню еще наш огромный под солнцем двор. На мне крашенная серебром портупея, в кобуре — жестяной пистолет, последний подарок отца. Я — командир, только командир без армии. В этот момент заговорило радио на стене, и ощущение беды пришло незамедлительно: по радио звучало объявление войны с Германией.

Из Мариуполя мы, часть большой семьи, бежали под обстрелом и бомбежками, спасаясь от немцев летом 1941-го вместе с отступающими войсками — на восток и на юг, до Грузии. Мать с отцом остались в Ленинграде. Отец погиб в блокаду, а мать впоследствии вышла вторично замуж, и я стал носить фамилию отчима, Василия Константиновича Бобышева, морского инженера. С тех пор в Мариуполе я больше не бывал.

И вот снова там война — бои, обстрелы… Может ли это не отозваться во мне? Я по матери украинец, по отцу — русский, а ведь таких, как я, множество. Для меня это один народ, и затеянная политиками вражда воспринимается мной, как если бы левая рука пошла войной на правую. Теперь, после всего случившегося, даже если теоретически возможно было их насильственно объединить в едином теле империи, то скольких жертв это бы стоило! Куда желательней было бы их совместное существование в европейском теле на свободных и демократических основах. России давно пора вступить на равных в семью цивилизованных народов. Вступить самой и других не удерживать, причем не в прорубленное и потом многократно зарешеченное окошко, а через открытые двери.

«Я знаю моих русских»

— Вы один из «птенцов» Ахматовой, один из знаменитой четверки: Бобышев, Найман, Рейн, Бродский. Вам она посвятила одно из своих стихотворений («Пятая роза»). Какой она вам запомнилась как человек? Голос, манера держаться? Какие у вас в кружке были отношения?

— Я познакомился с Ахматовой в Ленинграде в 1960 году. Встречу устроил поэт Евгений Рейн, с которым мы тогда хорошо дружили. Поводом для визита оказался будущий переезд Ахматовой в квартиру писательского дома на Петроградской стороне, а мы с Рейном были приглашены в помощь.

Ахматова нас не торопила. Наоборот, чуть ли не каждая книга, снимаемая с полок, сопровождалась каким-либо комментарием: многие были с автографами, пастернаковские — с обширными надписями. Два этнографических оттиска, сброшюрованных в простой картон, вызвали у нее особые пояснения: то были научные статьи ее сына, Льва Николаевича Гумилева… Таким образом наша работа переросла в разговор о литературе. Хотя мы представились ей читателями, Ахматова сразу же в нас разгадала стихотворцев. Я в точности запомнил ее фразу: «Как маршал Гинденбург говорил: «Я знаю моих русских», так и я скажу: «Я знаю моих читателей»». С этим она предложила нам оставить упаковку книг и перейти в соседнюю комнату, чтобы послушать наши стихи.

Мы прочитали по стихотворению, и она предложила прочитать еще. После объявила, что стихи состоялись, но посоветовала писать короче. Так мы получили, в сдержанной форме, ее признание. Вскоре мой друг, поэт Анатолий Найман, который познакомился с Ахматовой раньше, передал мне приглашение от нее на новоселье, и там, помимо Наймана, я встретил своих собратьев по перу: Рейна и Бродского. Мы выпили тогда по рюмке водки на кухне, много и весело шутили. Эти встречи с Ахматовой, вместе и порознь, продолжались вплоть до ее кончины в марте 1966 года.

Некоторые особенности ее облика я передал в небольшом эссе «Око Ахматовой», другие черты припомнил в «Траурных октавах», цикле из восьми восьмистиший, посвященных ее памяти, где каждое имеет название: «Голос», «Взгляд», «Слова»…

О том, какова она была в общении, я сделал наброски в ахматовских главах мемуарной трилогии «Человекотекст». Там же привел отрывки из разговоров с ней, которые догадался записать сразу после встреч. Здесь лишь коротко сообщу, что среди своих она бывала проста и благожелательна, юмор порой разил наповал, а литературные оценки были остры и точны, и во всем чувствовался масштаб ее личности. От природы ей была свойственна благородная осанка, своеобразная медленная грация движений, которую некоторые посетители принимали за излишнюю величавость. Действительно, она отнюдь не выглядела жертвой, да она и была цельной, несломленной натурой, которая переборола все, пережив, по ее словам, «две революции, две мировые войны и два партийных постановления».

В день ее рождения я однажды привез ей пять отборных роз, из которых четыре в положенный срок увяли, а пятая, по ее словам, «необыкновенно хорошо расцвела и долго творила чудеса, едва не летая по комнате». С этим букетом я преподнес ей стихотворение, стилизованное в форме мадригала, в котором попросил от нее ответных стихов — не только для себя, но и для моих друзей-стихотворцев. И она одарила Бродского «Последней», Наймана — «Небывшей», а меня — «Пятой розой»…

Ягодки графа Шампанского

Досье

Специально для «Огонька» Дмитрий Бобышев сделал подборку юмористических стихотворений графа Шампанского — вымышленного автора, к которому поэт имеет отношение

Там и сям

В партии сей состоял он и сам:

«Коммунисты, в Нью-Йорк!» — под конец написал.

И — со льготами «беженца» — сям и осел.

Мол, а ты, диссидент отсидевший, осел.

Позднее признание

Стихли стихи…

Но к таким-то годам

и у Осляби

силы б ослабли.

Цитру кому передам?

Дамам, вестимо…

Какой-то из пишущих дам!

Домашний адрес

«Мононин двор» — и кленик, и калитка,

а сзади ясень осеняет дом,

где двое нас плюс золотая рыбка

с Матиссовой афиши под стеклом.

К обеду — стопка водки, а потом…

Потом, потом… Кто знает? Счастье зыбко.

Вдвоем

Два веселых старика:

у нее болит рука,

у него — все жилы.

Счастливы, что живы.

Миру — мир!

Рукопожатные! Пожмите руки не-,

поскольку сами не вполне…

Секвойя Ленина и Бруклинский мост

— Вы живете в Америке, но пишете на русском, русский и литературу преподаете. Какие у вас отношения с языком?

— Мой язык, а точнее, словесность — моя родина, и этого никакой таможне у меня было не отнять. Кроме того, улетая, я вывез с собой Андреевский флаг, потому что на границе не знали, как и под каким предлогом его можно было бы запретить.

Что же касается поэзии, мне ближе понятие бахтинского хронотопа, я человечески ощущаю себя «здесь и сейчас». Когда я спускался из-за облаков, приближаясь к нью-йоркскому аэропорту, то уже видел другие, чем в России, более густые и яркие цвета американской осени, и понял, какими красками мне придется расцвечивать мои будущие сочинения.

Быть гастролером, даже знаменитым, недостаточно, чтобы охватить единым взглядом и описать Новый Свет. А если взгляд заранее ангажирован, смешных ошибок не избежать. Так «попался» Максим Горький, опрометчиво назвавший джаз «музыкой толстых», то есть усладой разжиревших капиталистов. Невдомек ему было, что это как раз музыка черной бедноты, место рождения которой — достославный сарай «Reservation Hall» в Новом Орлеане.

Подобным же образом оконфузился Владимир Маяковский в стихотворении «Бруклинский мост». Великому кубофутуристу не мог не понравиться Нью-Йорк и в особенности мощные формы моста, перекинутого из Бруклина на Манхэттен через Ист-Ривер. Но, выполняя идеологическую задачу, поэт заставил безработных прыгать оттуда в… реку Гудзон, протекающую по другую сторону острова, для чего они должны были бы перелететь через все небоскребы Даунтауна!

Что же касается «Секвойи Ленина», описанной Андреем Вознесенским, то ее реальное существование тоже не подтверждается. Скорее всего он ее просто выдумал для парткома, чтобы отчитаться за поездку. Ну а читать это сомнительное сочинение пришлось советским «любителям поэзии».

Нет, для адекватного описания этих мест надо сюда прибыть поселенцем с котомкой на плечах и надеждой в сердце. Как многие, как, например, Бродский. И у него про Америку получалось здорово, один «Осенний крик ястреба» чего только стоит! Но Нью-Йорк ему не давался. «Разве что Супермен из комиксов мог бы написать адекватные Манхэттену стихи», — говаривал он, по свидетельству Соломона Волкова.

Но вернемся к разговору о языке, а верней — о инакоязычии, окружающем русского сочинителя за рубежом. Я думаю, что в самой постановке вопроса лежат отголоски советского пропагандного мифа об оскудении писательского таланта в отрыве от родины. Но если вспомнить, что Герцен издавал «Колокол» в Лондоне, Тургенев писал «Записки охотника» в Париже, а Гоголь дописывал и правил «Мертвые души» в Риме, то вопрос отпадает сам собой. Добавлю, что именно эмиграция дала русской литературе таких великолепных мастеров и искусников слова, таких изысканных стилистов, как Бунин, Ремизов, Цветаева, Набоков, Моршен, Чиннов…

Тем не менее взаимовлияние языков, конечно, имеет место, когда ежедневно переходишь с английского на русский. Невольно сравниваешь языковые средства и приходишь к выводу, что каждый из них по-своему богат и цветист. У одного щедрый корневой запас, другой разнообразен грамматическими формами. А красочностью идиом они могут посоревноваться на равных, сев напротив друг друга за стол для «армрестлинга». Вот тут я говорю себе: стоп! Никаких «армрестлингов» и «бодибилдингов», никаких варваризмов, даже самых сверкающе-модных! Нельзя все смешивать в одной фразе, коверкая оба великих языка и превращая свою речь в волапюк.

Союз нерушимый

— В России и среди русских за границей много спорят об СССР. Союз, который мы потеряли. Каким вам запомнился тот Союз? Потерян ли он или что-то главное осталось?

— Я не слышал, чтобы русские в Америке спорили об СССР. О чем тут спорить? Это ведь уже прошлое, его не вернуть, пусть оно принадлежит истории. Вот об Истории с большой буквы, о том, как она излагается, можно порассуждать: что там действительно было, а чего и вовсе не было. Но, по-моему, и тут все в основном ясно. Я лично не тоскую по кумачу с надписью «Слава КПСС!». Если людям надо чем-то гордиться, пусть гордятся личными достижениями. И то лучше бы не хвастать. Да и всей стране довольно уже топтаться на месте. Вот и я (приведу скромный пример) в один пасмурный день 2 ноября 1979 года, потоптавшись, взял да и шагнул в неизвестное. И ничего — выжил… Хватит оглядываться на прошлое, надо наконец решиться и ступить в будущее, господа!

— Встреча с Америкой у вас, можно понять, была счастливой. Вы тогда написали замечательное, робкое, но радостное — «Надо же, есть же такие места, где и животным живется спроста». Теперь, 30 с лишним лет спустя, что осталось от того впечатления?

— Сохранилось ли у меня то же чувство? Да, что-то близкое ему… Это чувство дома там, где я теперь живу: в Шампейн-Урбане, маленьком сдвоенном городке больших деревьев и огромного Иллинойского университета.

Шпионы и «тупые американцы»

— Вопрос — об отношении американцев к России и русским. Понятно, что все разные, но все же, если говорить о стереотипах, какие вам чаще попадаются, какие смешат, какие раздражают?

— При общении американцы доброжелательны, улыбаются, обычно ведут поверхностную беседу, а в душу не лезут. Если у кого и есть какие-то предубеждения, они ни за что их не покажут: политкорректность запрещает. И это не только в университетской среде. Я ведь первое время после приезда работал в промышленной компании, там была публика попроще, но, например, шутки на этнические темы были строго запрещены, а уж расовых или религиозных тем касаться было ни в коем случае нельзя, ни-ни. При этом у разных людей стереотипы в сознании, наверное, существуют, но они происходят от полного незнания и географического безразличия к остальному свету. Изредка попадались они и в дурацких шпионских фильмах про «кейджибистов».

— Вы много лет преподаете американцам славистику, могли наблюдать, как меняются поколения будущих американских русистов. Раньше говорили: если изучает русский, значит, или шпион, или коммунист. Кто сейчас изучает русский? Почему? И на какое будущее рассчитывает? Кроме шпионов, конечно.

— Как раз шпионы и есть самые лучшие студенты! Они упорны в учебе, прилежно делают домашние задания, у них хорошая предварительная подготовка. Они помнят наизусть спряжения глаголов и твердо знают, что «Записки сумасшедшего» есть не только у Гоголя, но и у Толстого! Впрочем, наш университет шпионов не готовит, они обучаются в Школе военных переводчиков на Тихоокеанском побережье. А на мои курсы они попадали в единичных случаях, чтобы подшлифовать свой язык и освежить знания в русской культуре. Кстати, все русские программы в университете основал бывший шпион, служивший еще во времена Второй мировой войны.

За время моего преподавания состав студентов, конечно, менялся. Кончилась холодная война, и военных сменили начинающие бизнесмены и фермерские сынки, мечтавшие о выгодных сделках в перестраивающейся России. Потом их стало меньше. Зато подросли дети эмигрантов третьей волны, родители которых старались как можно быстрей их американизировать, но ребята решили вспомнить о своих русских корнях. А заодно получить «лекий» зачет. Это оказалось нелегко и мне, и уже взрослым парням и девушкам, лепетавшим на детском уровне. Наконец, появились студенты и аспиранты из России. Почему им, россиянам, понадобилось лететь за океан, чтобы изучать родную культуру? Вероятно, об этом надо спросить их самих, но мне хочется думать, что марка Иллинойского университета все-таки ценится высоко.

«Я стал свободен от читателя»

— Как вы представляете себе вашего читателя? К кому обращены ваши стихи?

— Мне кажется, я стал свободен от читателя, более того, я не завишу от того, понравятся ли мои сочинения редактору, издателю, продавцу, читателю и, наконец, критику. Просто оттого, что слишком долго редактор их отвергал как «чуждые», до издателя они не доходили, до продавца тем более, читатель обожал нечто совсем другое, а критик, если ему попадался незалитованный текст, непременно клеймил его или высмеивал. Годы непечатания в Советском Союзе приучили меня обращать все внимание только на художественные задачи: как гармонизировать звуки, краски, образы, которые настойчиво требовали их выразить.

Обращение к читателю — это лишь условный прием. Некоторые популярные поэты (Ахматова называла их «эстрадниками») пытались напрямую внушить слушателям подобия гражданских посланий. И то — насколько это позволяла цензура. Обычно поэзия улетала прочь от таких попыток. Можно обращаться к любимой девушке, как это делают в большинстве молодые поэты, можно и к неизвестному другу в отдаленных поколеньях, как Боратынский. А великий Райнер Мария Рильке, например, обращался непосредственно к Богу, написав целую книгу стихов «Часослов» (ее еще переводят как «Книга часов») от лица молящегося инока.

Я писал для тех моих друзей, кто остался безвыездно в Советском Союзе. Мне казалось, что я их «чувствилище», то есть глаза и уши, передающие им то, чего они лишены. При этом русская тема, увиденная как изнутри, так и извне, давала знать о себе и в американской глубинке. Америка увлекла меня новизной и незахватанностью образов, тем, сюжетов. Я стал бурно воплощать в русские стихи этот совершенно новый, никем еще не использованный материал. Для этого потребовались другие приемы и краски, более раскованный синтаксис. Кое-что пришлось подхватить и у английского языка.

Но если современный читатель не спотыкается о крученыховское «Дыр бул щыл убещур», то почему его может смутить какая-нибудь «Минехаха» или другое индейское название местности, которых так много на американской карте? Вспомните прелестную «Песнь о Гайавате», переведенную Буниным. Она изобилует такими словами, и они играют, создают свою музыку — потому и «песнь»!

— В одной мемуарной статье о вашей легендарной четверке 1960-х автор замечает: было что-то, «что, при всей розности и несхожести, объединяло их». С тех пор много чего случилось. Соперничество, обиды, но и взаимное влияние, подпитка, что ли. Вот об этом, что объединяло? Что это, как это назвать?

— Избирательное сродство, как у Гете. Сходные вкусы, общность понятий о том, что нужно делать в поэзии, а чего ни в коем случае нельзя. Например, неприемлемость любой формы сервильности, в особенности идеологической. Установка на высокие, даже высочайшие образцы, один из них — Ахматова. Держась вместе и порой бравируя друг перед другом, нам еще невозможней было уступать советскому стилю, насаждаемому «методом кнута и пряника». В результате — негласное отлучение от печати, попытки выйти из тупика самостоятельными способами. Найман ушел в переводы, Рейн — в сценаристы «Научпопа», Бродского услали, а я пробавлялся на учебной программе ТВ. Но вот умерла Ахматова, и из нашего единения как бы выдернули серебряный гвоздь, на котором мы все держались. Четверка распалась, каждый пошел своим путем, но установки у всех остались более или менее прежними. Осталась и правдивая легенда об «ахматовских сиротах», которая прижилась в литературе.

Поговорим о странностях любви

— Поговорим о странностях любви? У меня два вопроса, первый — о публике, второй — о личном, «неизбежном». Внимание публики переменчиво, вчерашнего кумира сегодня топчут или, наоборот, полузабытого сегодня возносят. Вы за свою жизнь видели и взлеты, и падения. Как при этом оставаться в ладах с самим собой? И что пожелать читающей публике?

— В публике возникают волны поветрия, людям нравится то одно, то вдруг другое, и это передается дальше. Так всегда было и будет. В переменчивости вкусов нет ничего плохого, это стимулирует новизну, проявляет новые имена и таланты. Славой надо делиться, ведь монополия ведет к застою, к идолопоклонничеству, к появлению твердолобых и ревнивых адептов, противников любых перемен. Этим особенно отличался соцреализм. Но если любите, то любите лично, а не коллективно. Есть такое живое чудо — поэзия, переливающаяся талантами, среди которых всегда найдешь собеседника по душе, по уму и по сердцу. Любовь к поэзии — это то чувство, которое не предаст, не разочарует и не оставит в пустом гостиничном номере без гроша.

— И — в продолжение первой части — вторая, неизбежная — «про это», вернее, про то, что Бродский назвал «бенц с Мариной», то есть об отношениях с Мариной Басмановой, ленинградской художницей, входившей в ваш кружок. Я знаю, как вас это обижает, когда к упоминанию поэта Бобышева добавляют — «тот самый». Не про поэзию, а про то, что мало кто пытался понять за пределами пошлого. И другие, и вы сами не раз рассказывали о том, давнем. И все же еще раз, как сейчас видятся и те отношения, и их отзвук потом, в жизни и творчестве?

— Без этого вопроса никто не может обойтись. Но тех читателей, кто желает подробностей (в кавычках и без), я отсылаю к первой книге моей мемуарной трилогии «Человекотекст». Книга называется «Я здесь», и там я попытался со всей возможной искренностью, открыто и правдиво описать этот самый «бенц», то есть некую драматическую историю, которой, прошу учесть, уже 50 лет с гаком. Поэтому ограничусь тем лаконичным изложением, которым порадовала своих читателей газета «Кузнецкий рабочий»: «80 лет со дня рождения поэта, историка литературы, профессора Иллинойского университета Дмитрия Бобышева. Первая реакция: кто такой? И никаких вопросов, когда узнаешь, что в марте 1966 года гроб с телом Анны Ахматовой несли четверо: Евгений Рейн, Анатолий Найман, Иосиф Бродский и Дмитрий Бобышев. Он был главным соперником Бродского, в том числе и в борьбе за благосклонность девушки, за которой ухаживали оба. Говорят, девушка предпочла Бобышева».

Это ли не хеппи-энд?

Беседовал Александр Аничкин

ОГОНЕК

Реклама